Штурман выключил одограф. Калька была закончена.
— Смотря какая подлодка, — ответил он мне. — От полсотни матросов и больше, если крейсерского типа… А что?
Эти полсотни фашистских душ я мысленно поделил на сотню человек нашей команды, и у меня получился итог.
— Есть! — сказал я. — Половину фашиста я угробил. Теперь дело за второй половиной, и тогда на моем собственном боевом счету получится целый гитлеровец…
Штурман засмеялся:
— Какая-ю у тебя дикая бухгалтерия. Разве можно врагов делить на четвертинки и половинки? Важен общий итог всего корабля…
Труба с мостика глухим басом спросила:
— Юнга там? Пусть поднимется на мостик…
По эсминцу проиграли отбой, и навстречу мне с мостика горохом сыпали вниз дальномерщики и подвахтенные сигнальщики. Командир сидел возле телеграфа на раскидном стульчике и натирал себе висок карандашом от головной боли. Вопрос он задал мне странный:
— Ты зачем исправил одограф?
— Он же скис…
— А разве твое дело соваться с отверткой туда, где ты ни черта не смыслишь? А если бы пережег соленоид?..
Сигнальщики оглядывали горизонт и заодно слушали, какой скрип исходит от юнги, когда его драят с песком и с мылом. Я отвечал капитану третьего ранга, что не такой уж я дурак, чтобы портить прибор, устройство которого мне хорошо знакомо. Командир настаивал:
— А вдруг бы испортил! Если тебя в базарный день продать, и то не выручили бы столько, сколько стоит этот одограф.
Рукояти телеграфа стояли на «средний вперед». Бак эсминца то глубоко уходил в море, то его подбрасывало наверх — в шуме разбегавшейся воды. Берегов не было видно.
— Чем ты хоть крутил его там? Небось ногтем?
— Вот и отвертка, — показал я командиру.
— Скажи, какой мастер объявился. С отверткой служит!
Из рубки поднялся штурман, сразу вмешавшись в разговор.
— Павел Васильевич, — сказал он командиру, — за Огурцова могу поручиться: поступал точно по инструкции. Одограф этот юнга знает, поверьте мне, не хуже штурманского электрика.
— Он же только рулевой, — буркнул командир; встав со стульчика, шагнул к визиру и погрузил свое лицо в каучуковую оправу оптики; он оглядел горизонт в солнечной стороне, откуда больше вероятность появления противника, и сказал мне отрывисто: — Ну, ладно. Ступай со своей отверткой…
Покидая мостик, я слышал, как он говорил замполиту:
— Сергей Арсеньич, а мальчишка-то старается. Видать, со временем неплохой спец выработается из него. А чтобы старался человек не зря, юнгу надобно поощрить.
— Может, благодарность ему объявим?
— Это слишком просто. У него их уже мешок. Скоро солить будет… Придумайте что-нибудь другое!
Когда вернулись на базу, замполит вызвал меня к себе. Для начала, чтобы я не зазнавался, он припомнил мне все мои просчеты и огрехи по службе. Начав за упокой, кончил он речь во здравие:
— А вообще-то, — сказал, — если подходить объективно, то служишь ты неплохо. Исходя из такой оценки твоей служебной деятельности, командование эсминца решило тебя поощрить. Благодарностью тебя не удивишь. Мы лучше сообщим твоей бабушке, что ее внук отлично служит, не из последних в боевой и политической подготовке, а потому… Потому дай адрес!
Адрес я дал. Все во мне ликовало, и на радостях я допустил замполита до своей затаенной мечты:
— Мне бы вот… в аншютисты попасть!
А дальше-то и началось… Не ожидал я от своей бабушки такой подлости!
К тому времени блокаду Ленинграда прорвали окончательно, и моя бабушка жила вполне сносно, чего и мне желала… Примерно через месяц, как послали ей письмо с корабля, вызывает меня замполит. Вхожу и вижу, что лица на нем нет. Злой, как черт! В руке трясет ответ, полученный им от бабушки.
— Читай, — говорит, — что мною здесь подчеркнуто.
Я прочитал явный донос моей драгоценной бабушки! Напрасно я писал ей, что у меня с рукой не все в порядке. Замполит подчеркнул ее слова: «…удивляюсь, как он мог обмануть Вас? Ведь левая рука у моего внука испорчена, и сколько я писала, чтобы шел к врачу, так нет же! Ему бы только собак гонять. Вы уж с ним построже, а что не так — нарвите ему уши, чтобы себя не забывал и помнил…»
— Объясни, что это значит? — сказал замполит.
Я молчал.
— Иди за мной…
Иду в салон командира — как вешаться! Во мне билась только одна мысль: «Конец… неужели конец? Провалюсь я с дымом и копотью!» Дело прошлое, но я тогда с отчаяния даже пожалел, что бабушка выжила в блокаду. Лучше бы я остался круглым сиротой…
Командир эсминца глянул в письмо бабушки и говорит:
— Так что у тебя с рукой?
Я вынул перед собой обе руки, показывая их.
— Нормально. Развели тут панику…
— Сожми пальцы, — велели мне.
Правая рука свела пальцы в крепкий кулак, а на левой пальцы не смогли сомкнуться, только скрючились. Командир даже ахнул:
— Вот это номер! На боевом эсминце… Как же ты, мазурик, попал на флот? С каких это пор у тебя?
Тогда я заплакал. Навзрыд! Плакать мне не мешали.
— А не болит?
Я мотнул головой, и слезы сорвались с моих щек:
— Ничего у меня не болит… Это раньше болело.
Меня заставили рассказать все, и я начал с того проклятого колеса в страшную ночь на вологодской станции; я поведал им про смерть матери на архангельском вокзале; сказал, что отец как в воду канул под Сталинградом, прислав лишь одно письмо.
— Что угодно! Только с флота меня не гоните. Командир ответил:
— Слишком долго тебя учили, чтобы теперь за борт спихнуть. Флот своих людей ценит и не базарит ими. Иди в лазарет, а мы тут подумаем, как быть с тобой дальше!